И вот раз в глухую полночь они поднялись от сна и, оставив спящую толпу, пошли в чащу. Одних неодолимо влекло вперед представление о стране простора и света, других манил мираж близости этой страны, третьим надоело тянуться с «презренной толпой, которая только и знает, что спать да работать руками», четвертым казалось, что все идут не туда, куда надо. Они надеялись разыскать путь своими одинокими усилиями и, вернувшись к толпе, сказать ей: вот близкий путь. Желанный свет тут, я его видел…
И эти люди пошли, а толпа еще спит. До зари далеко, кругом темно. Далеко зашли ушедшие, и многим уже не вернуться. Они сбивались с пути, возвращались, встречались друг с другом и расходились опять. Они менялись опытом своих неудач и успехов, они ставили свои вехи, делали свои зарубки, условные знаки, понятные другим искателям. Иногда кто-нибудь из них натыкался на какой-нибудь символ, смысл которого не давался пониманию. Тогда сходились другие и по большей части разглядывали знак: знамение неведомой гибели и незнакомой доселе опасности. И так прошло много дней и ночей. Толпа осталась где-то далеко, продолжая прежде намеченный путь, а те, что ушли вперед, – всё шли, у них выработался свой условный язык, свои знаки…
И вот в одну ночь, когда отдыхавшая толпа спала, как прежде, еще один человек поднялся задолго до зари и, беспокойно оглядевшись, тоже пустился в чащу. И чаща замкнулась за ним. Он искал пути, как и другие, но был один. Ему непонятен условный язык. Он остановился у громадного столетнего дерева и, подняв свой фонарь, с тоской рассматривает зарубку… Знак, когда-то высеченный твердой рукой, стоит перед ним неведомым иероглифом, и, несмотря на это указание, чаща стоит вокруг него полная прежней тайны, и мрак кажется еще глубже, лесная глушь еще враждебнее и страшнее… Зачем он поднялся, что его разбудило?
Молодой человек спал плохо. Он метался, и весь этот сон проходил в его мозгу, как это нередко бывает, то в виде образов, то будто написанный где-то, то как воспоминание о чьем-то рассказе, звучавшем в его ушах и отдававшемся в сердце скорбными нотами какого-то незнакомого голоса… Только лицо человека, стоявшего перед знаком на дереве, вдруг встало в его воображении с такой знакомой яркостью, что он проснулся и окинул камеру мутным взглядом… Действительность не сразу овладела сознанием. В обширной камере вповалку спала толпа, и один человек склонился у самого огарка над книгой с выражением тоскующего недоумения…
Молодой человек быстро отвернулся. В нем шевельнулась досада. «Что это такое, – думал он, – или я в самом деле становлюсь болен и начинаю бредить?.. Чем я виноват и что мне за дело?.. Я не бросал спящей толпы, я не уходил от нее в чащу, и, наконец, не я и разбудил этого человека… Не я виновен, что путь мысли труден, что они не понимают условных знаков на пути… Я сам родился где-то на глухом бездорожье и сам вынужден искать пути в глухой чаще…»
И молодой человек заснул…
Между тем бродяга прекратил чтение; он посидел некоторое время отуманенный, с выражением разочарования, затем оглядел книжку со всех сторон удивленным и насмешливым взглядом, точно удивляясь, как мог он ждать от нее чего-либо и тратить на нее так много времени… Если бы молодой человек видел все это, то его сон был бы менее спокоен и на его лице едва ли горела бы улыбка…
На следующий день была дневка, затем опять два дня пути с остановками только для ночлегов, и опять дневка. Все это время Бесприютный не заговаривал о книге и как будто избегал Семенова.
Когда теперь на гребне холма Семенов подошел к старосте, на лице Бесприютного виднелось сдержанное и холодное выражение.
– Ну, как вам понравилась книга? – спросил молодой человек.
– Ничего, книга хорошая, – сказал Федор, но в его тоне слышалось полное осуждение книги; он говорил о ней так же, как отзывался раньше о тех, которые помогают «провести время»; вслед за тем он неожиданно заговорил о другом предмете:
– Которая в этой книге вложена карточка, – это кто такие вам приходятся?
Семенов вспомнил, что действительно он вложил в книгу фотографию и, забыв об этом, после не мог разыскать карточку.
– Это, должно быть, моя сестра, – ответил он.
– Сестра, – проговорил Бесприютный задумчиво, и Семенова поразил особенный тон, каким звучало в устax бродяги это слово; казалось, все, что можно соединить любовного и нежного с идеальным представлением о сестре, – все вылилось в голосе Бесприютного. – Сестра… так… у меня тоже есть сестра… две сестры было…
– Было? А теперь?
– Да, чай, и теперь есть.
– Вы их давно не видали?
– Давно. Мальчонкой по улице вместе бегивали. С тех пор… Чай, теперь такая же, как и ваша. Только моя – крестьянка. Ну, да ведь все равно это… Все ведь равно – я говорю?
Семенов невольно посмотрел в лицо Бесприютного при этом повторенном вопросе. Суровые черты бродяги будто размякли, голос звучал тихо, глубоко и как-то смутно, как у человека, который говорил не совсем сознательно, поглощенный страстным созерцанием. Семенову казалось тоже странным, что бродяга говорит о сестре, тогда как у него были сестры, как будто представление о личности стерлось в его памяти и он вспоминал только о том, что и у него есть сестра, как и у других людей.
– А мальчик, – спросил он опять, – чать, сынок ейный?
– Да.
– Вам значит – племянник?
– Конечно.
– Чать, и у моей тоже… племянник… – сказал он по-прежнему тихо и с тем же затуманенным взглядом.
Пройдя несколько саженей, он встряхнулся и резко вернулся к началу разговора.