Мой взгляд случайно упал на Марусю. Она как будто застыла вся в волнении и ожидании.
– В силу солнушка дождался, – продолжал Тимофей. – Ну, ободняло, выкатилось солнушко, встал я, помолился, лошадь напоил в озере, запрег. Выезжаю из-за лесу, к пашенке… Что, мол, за притча: пашни-то, братцы, моей как не бывало.
Из груди Маруси вырвался долгий вздох, почти стон… Ее лицо выражало необыкновенное, почти страдальческое участие, и мне невольно вспомнилась… Дездемона, слушавшая рассказы Отелло об его похождениях среди варваров. Тимофей, с неожиданным для меня инстинктом рассказчика, остановился, поковырял в трубке и продолжал, затянувшись:
– С нами, мол, крестная сила. Где же пашня моя? Заблудился, что ли? Так нет: место знакомое и прикол стоит… А пашни моей нет, и на взлобочке трава оказывается зеленая… Не иначе, думаю, колдовство. Нашаманили, проклятая порода. Потому – шаманы у них, сам знаешь, язвительные живут, сила у дьяволов большая. Навешает сбрую свою, огонь в юрте погасит, как вдарит в бубен, пойдет бесноваться да кликать, тут к нему нечисть эта из-за лесу и слетается.
– Маты божая! – простонала Маруся.
Тимофей, довольный, посмотрел на нее, и его серые глаза еще больше заискрились…
– Сотворил я крестное знамение, подъезжаю все-таки поближе… Что ж ты думаешь: она, значит, бабища эта, ночью с воскресенья на понедельник народ со всего наслега сбила… Я сплю, ничего не чаю, а они, погань, до зари над моей полоской хлопочут: все борозды как есть дочиста руками назад повернули: травой, понимаешь ты, кверху, а кореньем книзу. Издали-то как быть луговина. Примята только.
Маруся засмеялась. Смех ее был резкий, звонкий, прерывистый и неприятно болезненный. Несколько раз она как-то странно всхлипнула, стараясь удержаться, и, глядя на нервную судорогу ее лица, я понял, что все пережитое нелегко далось этой моложавой красавице. Тимофей посмотрел на нее с каким-то снисходительным вниманием. Она вся покраснела, вскочила и, собрав посуду, быстро ушла в лес. Ее стройная фигура торопливо, будто убегая, мелькала между стволами. Тимофей проводил ее внимательным взглядом и сказал:
– Э-эх, Марья, Марья! Пошла теперь… захоронится куда-нито, в самую глушь.
– Отчего? – спросил я.
– Поди ты! Нельзя смеяться-то ей. Как засмеется, то потом плакать. Об землю иной раз колотится… Порченая, что ли, шут ее разберет.
Я не мог разобрать, сочувствие слышалось в его тоне, сожаление или равнодушное презрение к порченой бабе. И сам он казался мне неопределенным и странным, хотя от его бесхитростного рассказа о полоске, распаханной днем, над которой всю ночь хлопочут темные фигуры дикарей, на меня повеяло чем-то былинным… «Что это за человек, – думал я невольно, – герой своеобразного эпоса, сознательно отстаивающий высшую культуру среди низшей, или автомат-пахарь, готовый при всех условиях приняться за свое нехитрое дело?»
Несколько минут я ворочал в голове этот вопрос, но ответа как-то ниоткуда не получалось. Только легкий, протяжный и как будто мечтательный шорох тайги говорил о чем-то, обещал что-то, но вместо ответа веял лишь забвением и баюкающей дремотой… И фигура Тимохи глядела на меня без всякого определения…
– Тимофей, – обратился я к нему после некоторого молчания. – Что же, после этого вы бросили хозяйничать?
– Где бросить. Нешто можно это, чтобы бросить… Спахали опять, заборонили, я ружьем пригрозил. Ну, все-таки одолели, проклятая сила. Главное дело, – заседателя купили. Перевели нас с Пётром Иванычем в другой улус, поближе к городу. Тут ничего, жили года два…
В глазах его опять засветился насмешливый огонек, и он сказал после короткого молчания:
– Потом разошлись. Не вышло, видишь ты, у нас дело-то. Я ему, значит, говорю: «Ты, выходит, Пётра Иванович, хозяин, я работник. Положь жалованье». А он говорит: «Я на это не согласен. Мы, говорит, будем товарищи, все пополам».
– Ну и что же? – спросил я с интересом.
– Да что: говорю – не вышло.
Он поглядел перед собой и заговорил отрывисто, как будто история его отношений к Ермолаеву не оставила в нем цельного и осмысленного впечатления…
– Отдал Ивану телку… шести месяцев. Я говорю: «Ты это, Пётра Иванович, зачем телку отдал?» – «Да ведь у него, говорит, нет, а у нас три». – «Хорошо, я говорю. Пущай же у нас три. Мы наживали… Он себе наживи!» Сердится! «Ты, говорит, мужик, значит, хресьянин. Должон, говорит, понимать». – «Ну, я говорю, ты, Пётра Иванович, ученый человек, а я телку отдавать не согласен…» – Ушел от него… К князю в работники нанялся…
– А за что вы сюда попали? – спросил я, видя, что этот предмет, очевидно, исчерпан.
– Мы-то? – Он взглянул на меня с оттенком недоумения, как человек, которому трудно перевести внимание на новый предмет разговора. – Мы, значит, по своему делу, по хресьянскому. Главная причина из-за земли. Ну и опять, видишь ты, склёка. Они, значит, так, мир, значит, этак. Губернатор выезжал. «Вы, говорит, сроки пропустили…» Мы говорим: «Земля эта наша, деды пахали, кого хошь спроси… Зачем нам сроки?» Ничего не примает, никаких то есть резонов…
– Жена, дети остались у вас на родине?
– То-то, вот видишь ты. Жена, значит, померла у меня первым ребенком. Дочку-то бабушка взяла. Мир, значится, и говорит: «Ты, Тимоха, человек, выходит, слободнай». Ну, оно и того… и сошлось этак-то вот.
Он, очевидно, не хотел вдаваться в дальнейшие подробности, да, впрочем, и без рассказа дело было ясно. Мир, бессильный перед формальным правом, решил прибегнуть к «своим средствам». Тимофей явился исполнителем… Красный петух, посягательство на казенные межевые знаки, может быть, удар слегой «при исполнении обязанностей», может быть, выстрел в освещенное окно из темного сада…