Мои подозрения рассеялись тотчас же, как только, приблизясь, я разглядел собеседника Маруси.
Это был человек, которому даже при пылком воображении трудно было навязать роль соперника удалого Степана. В то время как на последнем все было чисто и даже, пожалуй, щеголевато, – работник весь оброс грязью: пыль на лице и шее размокла от пота, рукав грязной рубахи был разорван, истертый и измызганный олений треух беззаботно покрывал его голову с запыленными волосами, обрезанными на лбу и падавшими на плечи, что придавало ему какой-то архаический вид. Такими рисуют древних славян. Возраст его определить было бы трудно: сорок, сорок пять, пятьдесят, а может быть, и значительно менее: это была одна из тех кряжистых фигур, покрытых как будто корою, сквозь которую не проступит ни игра и сверкание молодости, ни тусклая старость. Глаза, выцветшие, полинялые от солнца и непогоды, едва выделялись на сером лице, и, только приглядевшись, можно было заметить в них искру добродушного лукавства.
Плохие якутские торбасишки он снял на время отдыха, и огромные ступни его торчали как-то нелепо из-под синих дабовых штанов.
– Хлеб-соль! – сказал я, кланяясь.
Он смотрел на меня несколько секунд, не отвечая, и потом сказал:
– Милости просим, хлеба кушать…
– Можно присесть?
– Садись, не просидишь места.
Маруся не обратила на меня никакого внимания. Незнакомец зачерпнул несколько раз ложкой из горшка и, еще рассмотрев меня с деловитым любопытством, спросил:
– Из каких местов будете? Расейские?
Я назвал свою губернию.
– Это что же, под Киевом?
– Да.
– Далече же, – произнес он и, отложив ложку, перекрестился. – Спасибо, хозяйка.
– А вы откуда родом?
– Мы-то? Мы калуцкие.
– А здесь давно?
– Здесь-то… Да уж, как тебе сказать, годов десятка полтора будет.
– Давно! – вырвалось у меня невольно.
– А мне, так будто и недавно. Поживешь сам годов с пяток, а там и не заметишь… Объявляли, скажем, манифесты. Мне хоть сейчас ступай куда хоть, хоть в Иркутской… Да куда пойдешь? Далеко!
Мне опять вспомнился Степан, выбежавший из каторги, прошедший с Марусей всю Сибирь, и я с невольным жутким чувством посмотрел на этого человека, напоминавшего обомшелый пень, выкинутый волной на неприветливую отмель.
Он вынул из кармана кисет и трубку и потом взял из пепелища горячий уголь, который, казалось, нисколько не жег его руку…
– Куда пойдешь? – сказал он, выпуская дым изо рта, и мне стало еще более жутко от этой безнадежности, потерявшей даже свою горечь… – Нет, брат, попал сюда, тут и косточки сложишь…
Он посмотрел на меня из-за клубов дыма, и какая-то мысль залегла где-то в неясной глубине его серых глаз.
– Этакой же вот Ермолаев был, когда мы с ним в дальном улусе встретились. Молодой… Я, говорит, здесь не заживусь… Не зажился; теперь уж борода седая…
И он опять посмотрел на меня.
– Вы это о каком Ермолаеве говорите? О Петре Ивановиче? – спросил я.
– Ну, ну, знакомцы, видно?
– Встречались.
Он откинулся спиной на пень и принял позу человека, наслаждающегося отдыхом.
– Да… жили мы с ним, – сказал он, вспоминая что-то. – Душевный человек. Ну! чудак… А не говорил он тебе про меня?
– Нет, не говорил…
– Про Тимоху-то?.. Как мы с ним в улусе землю зачали пахать?
– Нет, не говорил. А вы расскажите сами.
– Рассказать тебе?.. Пожалуй, еще не поверишь…
– Расскажи, – вдруг тихо и застенчиво вмешалась Маруся…
– Любит, – сказал Тимофей, усмехнувшись в сторону Маруси. – Все одно – сказку ей рассказывай…
Он затянулся махоркой, посмотрев кверху, где тихо качались верхушки лиственниц и плыли белые облака, и сказал:
– Да… и верно, что сказка. Поди, в нашей деревне тоже не поверят, какие народы есть у белого царя. Значит… пригнали меня в наслег, в самый дальной по округе. А Пётра-то Иваныч там уже. Сидит… в юртешке в махонькой, да книжку читает…
В глазах рассказчика мелькнул чуть заметный насмешливый огонек.
– Ну, я, конечно, русскому человеку рад: «Здравствуйте, говорю, ваше благородие». Потому вижу: обличье барское. «Какое, говорит, я благородие. Такой же, говорит, жиган, как и вы». – «Ну, это, говорю, спасибо на добром слове. А как вас величать?» – «Пётра, говорит, Иваныч. А вас?» – А я, говорю, Тимофей, просто сказать, Тимоха, дело мое мужицкое». – «Нет, говорит, не идет это…» Чудак!.. Так и пошло у нас: я ему – Пётра Иванович… А он мне: Тимофей Аверьянович!.. А генеральской сын… Ну, хорошо. Напоил меня чаем, потом сел на ороне, смотрит на меня. Я на него смотрю… «Что же, говорит, теперь мы с тобой, Тимофей Аверьянович, делать будем?» – «Не знаю, говорю, Пётра Иванович. Кабы так что лошадь, да соха, да семены – землю бы пахать, чего боле! Да, вишь, нет ничего. Палкой ее не сковыряешь, песком не засеешь». – «Это бы, говорит, ничего. Об лошади дело малое, соху, пожалуй, тоже – хоть далеко – достанем. Да я сроду не пахивал». – «Это, говорю, ничего. Ты не умеешь, я умею. Уродит бог, оба сыты будем. Земли, слышь, много, земля, я поглядел, хороша».
В это время издалека донесся звук выстрела.
– Постреливает твой-то… хозяин, – сказал Тимоха с юмором, обратясь к Марусе. Мне показалось, что по лицу молодой женщины прошла какая-то тень.
– Ну, – продолжал Тимофей, – купил он лошадь, за сошником да лемехом за двести верст смахал. Сладил и соху, выбрали местечко под лесом. Здесь лес хороший, сладкий. У сосны, брат, прямо тебе скажу, никогда не паши, потому – сосновая игла едучая. А листвень много слаще… Поехал мой Пётра Иваныч за семенами к скопцам, а тут как раз и ударь дожжиком, да те-еплым. Снег-то мигом съело, пошла из земли трава. Так тебе и лезет, все одно на опаре. Ну, думаю: когда так, то, видно, зевать нечего. Помолился да на зорьке выехал с сошкой… Налей-ка ты мне, хозяйка, еще чашечку.