Эге, он порой и пану спуску не давал. Вот какой был Роман! Когда уж осердится, то к нему, бывало, не подступайся хотя бы и пан. Ну а пан был хитрый! У него, видишь, другое на уме было. Велел опять Романа растянуть на траве.
– Я, – говорит, – тебе, дураку, счастья хочу, а ты нос воротишь. Теперь ты один, как медведь в берлоге, и заехать к тебе не весело… Сыпьте ж ему, дураку, пока не скажет: довольно!.. А ты, Опанас, ступай себе к чертовой матери. Тебя, говорит, к обеду не звали, так сам за стол не садись, а то видишь, какое Роману угощенье? Тебе как бы того же не было.
А Роман уж и не на шутку осердился, эге! Его дуют-таки хорошо, потому что прежние люди, знаешь, умели славно канчукáми шкуру спускать, а он лежит себе и не говорит: довольно! Долго терпел, а все-таки после плюнул:
– Не дождет ее батько, чтоб из-за бабы христианину вот так сыпали, да еще и не считали. Довольно! Чтоб вам руки поотсыхали, бисова дворня! Научил же вас черт канчуками работать! Да я ж вам не сноп на току, чтоб меня вот так молотили. Коли так, так вот же, и женюсь.
А пан себе смеется.
– Вот, – говорит, – и хорошо! Теперь на свадьбе хоть сидеть тебе и нельзя, зато плясать будешь больше…
Веселый был пан, ей-богу, веселый, эге? Да только после скверное с ним случилось, не дай бог ни одному крещеному. Право, никому такого не пожелаю. Пожалуй, даже и жиду не следует такого желать. Вот я что думаю…
Вот так-то Романа и женили. Привез он молодую жинку в сторожку; сначала все ругал да попрекал своими канчуками.
– И сама ты, – говорит, – того не стоишь, сколько из-за тебя человека мордовали.
Придет, бывало, из лесу и сейчас станет ее из избы гнать:
– Ступай себе! Не надо мне бабы в сторожке! Чтоб и духу твоего не было! Не люблю, – говорит, – когда у меня баба в избе спит. Дух, – говорит, – нехороший.
Эге!
Ну а после ничего, притерпелся. Оксана, бывало, избу выметет и вымажет чистенько, посуду расставит: блестит все, даже сердцу весело. Роман видит: хорошая баба, – помаленьку и привык. Да и не только привык, хлопче, а стал ее любить, ей-богу, не лгу! Вот какое дело с Романом вышло. Как пригляделся хорошо к бабе, потом и говорит:
– Вот спасибо пану, добру меня научил. Да и я ж таки неумный был человек: сколько канчукóв принял, а оно, как теперь вижу, ничего и дурного нет. Еще даже хорошо. Вот оно что!
Вот прошло сколько-то времени, я и не знаю, сколько. Слегла Оксана на лавку, стала стонать. К вечеру занедужилось, а наутро проснулся я, слышу: кто-то тонким голосом «квилит». Эге! – думаю я себе, – это ж, видно, «диты́на» родилась. А оно вправду так и было.
Недолго пожила диты́на на белом свете. Только и жила, что от утра до вечера. Вечером и пищать перестала… Заплакала Оксана, а Роман и говорит:
– Вот и нету диты́ны, а когда ее нету, то незачем теперь и попа звать. Похороним под сосною.
Вот как говорит Роман, да не то, что говорит, а так как раз и сделал: вырыл могилку и похоронил. Вон там старый пень стоит, громом его спалило… Так то ж и есть та самая сосна, где Роман диты́ну зарыл. Знаешь, хлопче, вот же я тебе скажу: и до сих пор, как солнце сядет и звезда-зорька над лесом станет, летает какая-то пташка, да и кричит. Ох, и жалобно квилит пташина, аж сердцу больно! Так это и есть некрещеная душа, – креста себе просит. Кто знающий человек, по книгам учился, то, говорят, может ей крест дать, и не станет она больше летать… Да мы вот тут в лесу живем, ничего не знаем. Она летает, она просит, а мы только и говорим: «Геть-геть, бедная душа, ничего мы не можем сделать!» Вот заплачет и улетит, а потом и опять прилетает. Эх, хлопче, жалко бедную душу!
Вот выздоровела Оксана, все на могилку ходила. Сядет на могилке и плачет, да так громко, что по всему лесу, бывало, голос ее ходит. Это она так свою диты́ну жалела, а Роман не жалел диты́ну, а Оксану жалел. Придет, бывало, из лесу, станет около Оксаны и говорит:
– Молчи уж, глупая ты баба! Вот было бы о чем плакать! Померла одна диты́на, то, может, другая будет. Да еще, пожалуй, и лучшая, эге! Потому что та еще, может, и не моя была, я же таки и не знаю. Люди говорят… А это будет моя.
Вот уже Оксана и не любила, когда он так говорил. Перестанет, бывало, плакать и начнет его нехорошими словами «лаять». Ну, Роман на нее не сердился.
– Да и что же ты, – спрашивает, – лаешься! Я же ничего такого не сказал, а только сказал, что не знаю. Потому и не знаю, что прежде ты не моя была и жила не в лесу, а на свете, промежду людей. Так как же мне знать? Теперь вот ты в лесу живешь, вот и хорошо. А таки говорила мне баба Федосья, когда я за нею на село ходил: «Что-то у тебя, Роман, скоро диты́на поспела!» А я говорю бабе: «Как же мне таки знать, скоро ли или нескоро?..» Ну а ты все же брось голосить, а то я осержусь, то еще, пожалуй, как бы тебя и не побил.
Вот Оксана полает, полает его, да и перестанет. Она его, бывало, и поругает, и по спине ударит, а как станет Роман сам сердиться, она и притихнет, – боялась. Приласкает его, обоймет, поцелует и в очи заглянет… Вот мой Роман и угомонится. Потому… видишь ли, хлопче… Ты, должно быть, не знаешь, а я, старик, хотя сам не женивался, а все-таки видал на своем веку: молодая баба дюже сладко целуется, какого хочешь сердитого мужика может она обойти. Ой-ой!.. Я же таки знаю, каковы эти бабы. А Оксана была гладкая такая молодица, что теперь я уже что-то таких больше не вижу. Теперь, хлопче, скажу тебе, и бабы не такие, как прежде. Вот раз в лесу рожок затрубил: тра-та, тара-тара-та-та-та!.. Так и разливается по лесу, весело да звонко. Я тогда малый хлопчик был и не знал, что это такое; вижу птицы с гнезд подымаются, крылом машут, кричат, а где и заяц пригнул уши на спину и бежит что есть духу. Вот я и думаю: может, это зверь какой невиданный так хорошо кричит. А то же не зверь, а пан себе на конике лесом едет, да в рожок трубит; за паном доезжачие верхом и собак на сворах ведут. А всех доезжачих красивее Опанас Швидкий, за паном в синем казакине гарцует, шапка на Опанасе с золотым верхом, конь под ним играет, рушница за плечами блестит, и бандура на ремне через плечо повешена. Любил пан Опанаса, потому что Опанас хорошо на бандуре играл и песни был мастер петь. Ух, и красивый же был парубок этот Опанас, страх красивый! Куда было пану с Опанасом равняться: пан уже и лысый был, и нос у пана красный, и глаза, хоть веселые, а все не такие, как у Опанаса. Опанас, бывало, как глянет на меня, – мне, малому хлопчику, и то смеяться хочется, а я же не девка. Говорили, что у Опанаса отцы и деды запорожские козаки были, в Сечи козаковали, а там народ был все гладкий да красивый, да проворный. Да ты сам, хлопче, подумай: на коне ли со «списой» по полю птицей летать или топором дерево рубить, это ж не одно дело…